Предметы старого быта. Рассказы - Инна Шолпо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Опять жена Чхеидзе ругает, – говорит Натэла.
Отар Чхеидзе сделал у себя в подвале маленький погребок и держит там вино. И почти каждый день во дворе разыгрывается одна и та же сцена. Жена Отара стоит на галерее третьего этажа и кричит вниз:
– Отар! Отар, иди домой! Есть у тебя совесть или нет у тебя совести? Что ты там делаешь? Отар, ты меня слышишь или ты меня нет?
Отар Чхеидзе ничего не отвечает из подвала. Он прекрасно знает, что его хотят послать в булочную. Наконец разъяренная жена спускается по лестнице, которая под ее шагами грохочет железом на весь двор, и скрывается в подвале. Вид у нее очень воинственный, и когда я сравниваю ее мощную фигуру с худенькой и неказистой фигурой Отара, мне становится боязно. И правда, из подвала сразу же слышится его голос:
– Вот этого не надо… Не надо! Ты нанесла мне телесные побои! Милиция, эй, милиция!
Конечно, никакой милиции поблизости нет. Все стихает, и через пять минут Отар и его жена выходят из подвала под руку. У жены Отара красное лицо и растрепанные волосы, и платье на ней сидит теперь как-то косо, так что непонятно, кто кого бил. Но кажется, что оба они довольны.
Мама говорила папе, что у них там любовь. А я не знаю, что такое любовь.
– Я пойду, а то скоро твоя мама придет.
Натэла залезает на подоконник и спрыгивает вниз.
– А… тебе понравилось? – спрашиваю я. Зря, конечно.
– Да… ничего, – отвечает она, оттаскивая ящик на место и неопределенно пожимая плечами. – А Васико из шестнадцатой купили велосипед. «Орленок». Он меня вечером покатать обещал. Ну, пока!
И Натэла подбегает к малышам, чтобы немного почистить их от цемента до прихода родителей.
А я со вздохом беру скрипку и смычок. Надо, чтобы мама слышала, как я играю. Но проклятые гаммы мне до смерти надоели. Я хочу сыграть что-нибудь такое… настоящее, как та картина в книжке. Ведь вот этот Сарасате, про которого мама говорит, он, наверное, знал, зачем играет по четырнадцать часов в сутки. Я тоже хочу знать, зачем. И потом, у меня что-то так сжимается в груди, что хочется или заплакать, или сочинить что-нибудь, или нарисовать… И я играю. Я играю хорошо, мне нравится. Я сочиняю мелодию, это, оказывается, так легко, она льется сама собой, без принуждения, не то что гаммы, скучные, как табуретка. И все кругом захвачено прекрасной музыкой…
Окно напротив захлопывается с яростным звоном.
– Нет, наверное, у тебя действительно нет слуха, – говорит мама.
Она стоит в дверях, прислонившись к косяку, и у нее очень грустные глаза. С трудом сдерживая вздох, она тихо добавляет:
– Может быть, попробовать итальянский язык?
Ок. 1980, 2017***На небе луна, как лаваш на столе,Бела, и кругла, и добра.Смеются и плачут на этой землеИ долго поют во дворах.
Здесь песни бездонны, здесь вздохи легки,Здесь сердце любовью больно.В жаровнях огонь золотит шашлыки,И бродит в подвалах вино.
И кажется мне, что сойдя со двора,Один и никем не любим,Нико Пиросмани бродил до утраПо улочкам старым твоим.
1980А моря нет
…Я выброшен на берег твой.
О. МандельштамМаксим лежал, как большая раковина на берегу моря, на краю, у воды. Он видел только небо и волны, а когда они отступали – ту линию, где кончаются облака и переходят в море; и волны облаков, и пена моря проходили в него вибрирующим в груди эхом. И он отдавал это – обратно, как песок отдавал тепло солнца.
Ему трудно было встать, чтобы посмотреть вслед женщине, прошедшей мимо него в знойном мареве, но он знал, что ее мерно покачивающиеся бедра струятся кругло, перетекая в смуглые ноги в золотистых сандалиях, и волосы ее шуршат, как облака, и летят, как волны. Она прошла, словно несла на голове сосуд с драгоценным вином, которому «настанет свой черед», и была сама похожа на амфору: женщина-амфора с сердоликами на груди, с тонкими золотыми запястьями на руках, одетая только в море и солнце, в звон браслетов и шум прибоя, в темную солнечную сетку волос.
Ее звали Зоя, что значит – жизнь.
…Ему говорили в детстве, что если приложить раковину к уху, услышишь шум моря. Где-то в глубине ее изгибов скрыта тайна отзыва. Это шумит тот прибой, что слышали гребцы папирусных лодок – четыре тысячи лет назад.
Максим приласкал рукой мокрую лапку волны, скользнувшую по песку возле него.
– Нефер-эт, – шепнул он.– Прекрасная Пришла.
***
На книжном шкафу в кабинете отца стояла гипсовая головка – копия амарнской скульптуры. Отец называл ее Нефертити. Позже Максим прочел в одной книжке про пирамиды, что это была вовсе не она – Нефер-эт, Прекрасная Пришла, называемая греками Нефертити, – а совсем другая женщина, имени которой не знает никто. Может быть, скульптор любил ее. Впрочем, какое это теперь имеет значение?
Лицо египтянки было не просто прекрасным. Оно было свободным. Осуществленным. Такое запоминается навсегда.
Теперь это лицо вошло в него, выплыло из тумана детской полупамяти, где существовало вместо няниных сказок, «бури мглою», тайны книжного шкафа или домового под веником. Даже гипсовое, лицо светилось, как оникс. Теперь же оно было живым.
Когда это случилось, моросил мелкий дождик. Максим увидел, как она выходила из автобуса в час пик. Увидел и остановился. Он никогда не предполагал, чтобы можно было сделать это так. Не выдраться, ловя оборванную пуговицу; не выкарабкаться, с остервенением выдергивая за длинный ремень отставшую сумку; не вылезти, устало отругиваясь назад; а сойти или даже снизойти. Как будто не «побыстрее на посадке», не «не держите среднюю дверь», не «встала тут, как корова и ни тпру, ни ме», а карета у парадного подъезда и граф спешит по ступеням крыльца поцеловать руку.
Как ей это удалось, Максим не понял, но он пошел за ней следом, за ее черным плащом, блестящим дождинками, за темной солнечной прядью из-под капюшона. В сетке у нее были абрикосы. Они озаряли улицу золотым сиянием.
Одни женщины на улице придирчиво осматривают друг друга, скользя пристрастными взглядами снизу вверх, сверху вниз: «При такой заднице надо додуматься полосатую юбку надеть!» Глаза других быстро бегают из стороны в сторону, то и дело цепляясь за что-то нужное: «За чем стоите? Женщина, где абрикосы брали?» Таких большинство. Третьи, ярко крашеные даже днем, зазывно глядят в глаза встречным мужчинам. Четвертые погружены в себя, и возле рта и на лбу над переносицей у них прочерчены суровые морщинки: это учительницы и жены алкоголиков.
У нее же было лицо той древнеегипетской женщины, портрет которой ошибочно считают портретом Нефер-эт, жены Аменхотепа IV, более известного под именем Эхнатона.
– Девушка…
– Да?
Она обернулась медленно и без раздражения. Медленно-медленно. У нее были глаза цвета меда, тенистые, бездонные!..
– Да? – переспросила она, держась за ручку подъездной двери.– Вы, кажется, хотели что-то спросить?
И ни тени иронии в голосе.
Максим с трудом вынырнул взглядом из глубины тысячелетий и взглянул на сетку.
– Да. Знаете, просто ужасно захотелось съесть абрикос. Может, одолжите один? А завтра я вам верну. Честное слово.
***
Зоя сидела на ковре, прислонившись спиной к тахте, и слушала далекое море в рогатом рапане.
Создав ее, природа и сама удивилась, и не дала ей более ни одного таланта, ибо и этот один – хранить в себе солнце – был избыточен. Волосы ее – темная гиацинтовая волна – казались светлыми, а гордые плечи – дивно покатые – покорными. Глаза – цвета меда, с золотистым ободком. Но главное – эта сладость, и тепло, и запах – запах фрезий (или абрикосов?) и горько-сладкий дурман духов. И золотистый свет сквозь кожу, и мягкость губ, целуя которые погружаешься…
– Как называются твои духи? – спросил Максим.
– «Каир», – ответила она. – А что?
Он промолчал, вдыхая печальный запах.
Зоя отложила в сторону рапан.
– Между прочим, – сказала она, – это твои первые слова, обращенные ко мне, за сегодняшний вечер.
– Неправда. Еще я поздоровался. И еще… чего-то…
– Ну да, конечно. Отвечал «да» или «нет» на мои вопросы.
– Вот видишь. А ты говоришь…
– Ну, прости, пожалуйста.
Легла на ковре, словно на берегу моря. За занавесками сыпал снег крупными хлопьями; по серому шелку скользила его тень. Падал снег. Она лежала, закинув руки за голову, и в ней, как в сосуде, хранился солнечный свет. Лицо, смугло-бледное, тихо сияло, как оникс. Максим задохнулся. Как больно, больно сжалось в груди. А там, давно – ты помнишь? – храм Атона. Систры. Звонкие браслеты и систры. И та, что ставила силки на птиц. И та, что не устерегла свой виноградник. Солнце воплотилось в винограде, как дух в теле, а виноград – в вине, а вино, пронзая меня, волнует, развязывая путы, сдерживающие страсть…